» » О городе и мире

О городе и мире


Львов


Тут нельзя в лоб — ни говорить, ни писать. Львов не любит, когда в лоб, это не по-львовски — слишком торопливо, слишком прямолинейно для этого города, где презирают Эвклидову геометрию, где параллельные пересекаются и лента Мебиуса дело обычное. Можно только на цыпочках, только запинаясь, задыхаясь и перебивая самого себя, опасаясь найти вдруг верное слово, отменяющее и все уже сказанные, и бесконечное кружение возле, вокруг смысла, которое только и есть подлинный, настоящий разговор, а всё остальное — профанация, ведь неназываемое — не назвать…

Так вот, те, которые жили во Львове до меня, которые там родились и выросли, — они уже от города этого вроде бы немного устали. Они видели упадок, угасание и уплощение смыслов. Все эти переулки, брукивки, латунные ручки и кнопки звонков, польские слова, проступающие на стенах домов из-под побелки, как кровавое неотмываемое пятно; все особнячки, в которых хочется прожить последние свои годы и тихо угаснуть в кресле с раскрытым томом, к примеру, Монтеня; позвякивающие трамваи, запах кофе и копчёностей, торты с цукатами, которые словно гастрономическая проекция того же Львова; звучащее дивно «панижелает кавы?», опять кофе и коричневая с бежевым ажурная пена, стекающая по боку джезвы прямо на раскалённый песок; искажённая перспектива, прекрасная скособоченность зданий и мелкие подробности их устройства, вроде внутренних двориков, чёрных лестниц, глухой стены с единственным маленьким окошком на уровне 4-го этажа, Высокий замок над городом — им вроде бы немного поднадоели.

И они с радостью отдали мне его, как капризные барчуки отдают кухаркиному сыну прежде любимую, но потрёпанную игрушку. Исцарапанную, облезлую лошадку на колесиках. Когда-то нарядную и весёлую, а сейчас поблекшую и жалкую.

Но это для них — поблекшая, а для меня — волшебство, чудо, восторг. Я, девочка из пыльной и одномерной провинциальной Махачкалы, тогда не знала, что со Львовом нужно осторожно, что с него и с Артурушки Волошина начнётся тот страшный отсчёт, про который Игорь Клех написал: «Начали наконец умирать мы сами». Ничего ещё я не знала. Ни про Лычакив, который расположится у меня в сердце и памяти, прирастая год от года. Ни про то, что вдали от Львова буду ещё много лет жить тем, что он мне дал, дышать его отравленным воздухом, что успела набрать в лёгкие, пить его горькую воду, а шпили его костёлов будут протыкать насквозь все новые города, куда я попаду. Просто всплескивала руками и ахала. Даже говорить не могла, не было тогда у меня подходящих слов.

Но в первую же ночь меня вытащили погулять. Тут-то всё и случилось, тут меня и накрыло. В Бернардинах, кажется. За крепостными стенами, подле монастыря, около колодца, который тогда ещё был прикрыт решётками, чтоб никто не упал, не потерялся в этой черноте и глубине. Только я не убереглась. Над ним склонилась, взглянула вниз и пропала навсегда. Что-то мне отразилось внизу, да так отразилось, что я подняла голову и сразу поняла, что стала другой, что до сих пор была пустой перчаткой, а тут город вошёл в меня, как ловкая сильная рука. И я пришлась ему по размеру.

Это было такое странное ощущение, такое странное и небывалое, что я даже рассказать о нём толком не могу. Могу только говорить, что все закоулки, все башенки, чердаки и подвалы, всё, что я находила потом в этом городе, — были знакомы, будто один раз уже виденные.

И треснутое окошко на втором этаже подъезда старого дома, через которое был виден внутренний дворик Музей-Аптеки с галереями и прелестной какой-то скульптурой.

И странная круговая квартира Жоры Чёрного, где можно было жить неделю и ни разу не встретить людей, которые жили там в одно время с тобой.

И комнатка под крышей, комнатка-квартирка на 4-м этаже трёхэтажного дома, где помещался целый мир, совсем другой мир, и хозяйкой его была девушка с «морским именем и мраморными глазами».

И за ночь вырастающие из домов балкончики и прочие финтифлюшки, которых ещё вчера не было, точно не было, ты же смотрел, а тут — проявились.

И лёгкая поступь Захер фон Мазоха, который вроде бы только что прошёл по этому вот переулку, но ты не видишь его и не можешь догнать.

И тень былого величия, принадлежности к Австро-Венгерской империи, причастность к её силе и великолепию, до сих пор не дающая покоя львовянам.

Ну а через год я уже жила в этом городе. И по ночам упрямо бродила по улицам, где мне открывалось разное, — такое, во что и поверить нельзя. Мой тогдашний муж поначалу дико возмущался, говорил, что одной опасно, и просился со мной. Но я никак не могла его взять, никак. Потому что, хотя он здесь вырос, и я его любила, как сорок тысяч братьев, но не ему над чёрным колодцем июльской ночью сказали, что он перчатка, которая по размеру пришлась чьей-то ловкой, сильной руке.





О городе и мире


Тбилиси


Плакать я начала буквально сразу же. Как только приехали в Тбилиси.

Во мне вдруг обнаружилось столько любви, что она иначе не выражалась. Изливалась слезами, притягивала мои ладони к ржавым перилам и старым потрескавшимся стенам, иногда обрушивалась с такой силой, что я падала на асфальт и прямо там лежала, задыхаясь от нежности и счастья, а машины объезжали меня опасливо.

Чужая старенькая женщина погладила меня по щеке и сказала «девочка моя», а я поймала её сухую коричневую руку и поцеловала в ладонь, будто всегда так делала, и почувствовала, что прощена. Так будет ещё не раз. Через два года я снова буду шагать по этому городу, забреду в какие-то крохотные путаные дворики — из тех, что размазываются ветром, как только ты сворачиваешь за угол и больше не держишь их взглядом, — и увижу деревце с созревающими гранатами. Стану кружить вокруг него, целясь фотоаппаратом, выстраивая кадр, чтоб гранат был на переднем плане, а за ним уже и лесенки, и балкончики, и всё остальное хлипкое человечье жильё.

А из окна второго этажа меня окликнет другая женщина, но тоже старенькая, и я, уставшая, напуганная всем опытом предыдущей дурацкой своей жизни, трусливо попячусь, будто мне 13 и я курю в чужом подъезде. А она скажет мне: «Они ещё не готовые, невкусные! Погоди, детка!»

От этого «детка» я застыну тупым столбиком, и буду так стоять, пока она не спустится — прихрамывающая, крохотная, мне по плечо, в руках ножницы, — отрезать для меня ветку с гранатами. Выбирать будет долго.




«Хочу, — скажет, — лучшие. Бери, пусть тебе на память будет от Анны. — И притянет к себе мою голову, и поцелует в лоб. И скажет: — Счастья тебе, девочка».

Тбилиси, — говорю я, говорим мы, говоришь ты, отмеряешь по слогам: — Тби-ли-си. Чувствуешь, как по глотку вливается в тебя его кровь, его мёд? Как смыкаются губы, как приятно и весело языку отбивать это «тби», как ему ловко?

Что значит вообще для меня Тбилиси, этот город Т?

Это будто бы ты падал, уже упал и летишь, переворачиваясь, пытаясь ухватиться за воздух, разеваешь рот, но крик вбивается в глотку, и вот уже сейчас, сейчас земля... а тебя вдруг ловят большие мягкие ладони.

Тут люди, как дома, слышишь. А дома, как птицы. А птицы, как я не знаю что, — у них небольшие крылья, иначе неудобно ходить по улицам и обниматься в подъездах, но летят же, летят, летают!

И ты видишь в подземном переходе мужчину, который ест какой-то уличный пирожок, и лицо у него такое, будто он философ и ангел одновременно. И ты идёшь к нему и спрашиваешь: а можно вас сфотографировать, как вы едите пирожок?

И он с таким достоинством кивает, что ты цепенеешь. А он продолжает жевать.

И ты ходишь, ходишь, как никогда не ходишь у себя дома, в своём городе, и ноги почти не устают, а наоборот — просят ещё, и несут тебя куда-то по кривым улочкам, а за ними едва поспевают глаза. А иногда глаза бегут впереди и подтаскивают тебя, уцепившись за фриз, дверь, вывеску, балкон, лестницу, лестницу, лестницу.

Город похож на осенний хрустальный день, похож на текст удивительной чистоты и ясности. Он течёт, будто сам по себе, и ты вдруг вспоминаешь давно забытое. Будто тебе снова 7 или 10 и ты гостишь в Брянске у папиной родни, а ночью стараешься не уснуть, и запомнить каждый звук этого мира: как за стеной, за толстым слоем обоев разного цвета вздыхает пожилая мышь, как последние капли дождя конфузливо ударяют по карнизу, и в гуще тёмного сада тяжёлая антоновка падает в мокрую траву, словно кто-то говорит «останься», «останься» и не получает ответа. 




И ты остаёшься в городе Т., даже когда уезжаешь, всё равно остаёшься. Часть тебя бродит вечерами по Сабуртало, застывает перед витринами в квартале Вико, заходит в крохотный магазинчик на Серебряной улице. Это твой любимый магазинчик, там тебя узнают и улыбаются тебе. Они помнят всё, что ты у них покупала: войлочную кривоногую овцу, похожую на больную собаку, керамический гранат, деревянную висюльку на шнурке. А ещё помнят, как в мае тебе там купили ярко-цветных Рыб, а ты смеялась и гладила их. И хотя ничего из этого ещё не случилось, но уже в первый приезд было обещано так ясно, что любовь заполнила сердце до краёв.

От этой огромной моей любви опрокидывались лошади, свиные шашлыки делались халяльными, вода на глазах превращалась в чачу, пьяные тяжёлые звёзды устало покачивались над моей хрустальной головой, и ничего с этим нельзя было поделать.

Ничего нельзя было поделать с этим счастьем, кроме как плакать и обнимать всех, кто шёл навстречу и улыбался…

А когда не оказывалось рядом никого людского, то можно было любить встречного незнакомого кота и рассказывать ему про жизнь, про Тинатин, про радость; не понимать ни слова, а просто купаться в чужом говоре; про то, какую свободу испытываешь, потерявшись, отстав от своих, заблудившись; и как в одном из старых дворов ты находишь винтовую лестницу и взбираешься по ней до самого до верха, на крышу, откуда виден уже весь город, а за тобой поднимается человек и не ругается, а смотрит озабоченно и говорит: «Осторожнее, не упадите, тут не очень надёжные перила!».

И кот понимает, а что ему остаётся? Он рассказал мне всё. Про то, как устроен мир, что он — как огромная миска с молоком; и эту миску, миску из необожжённой глины, лепил гончар, у которого не хватает одного пальца на левой руке, а дочка его сбежала с торговцем пряностями; а молоко в этой миске сладкое, и от него забываешь всё на свете: кто отпил — онемел и потерялся.

Кот всё понимает, он животное древнее, мудрое, и смотрит на тебя снисходительно, он всё знает, и даже то, что ты ничуть не ошибаешься, когда говоришь, что яркое оранжевое пятно простыни, среди прочего белья вывешенной на просушку, совершенно не случайно, от этой простыни светится весь двор, и её повесили тут именно для тебя, да.

Чтоб увидела и ахнула от этого света, и заплакала ещё раз.








Истанбул


И это была последняя ночь в Стамбуле.

Во мне плескалась ракия и слёзы, а надо мной чайки метались в небе, как белобрюхие панические рыбы.

У меня до сих пор горько во рту от пахлавы и щербета, а в глазах рябит от огней и лиц.

Я не купила себе юбку — яркую, как середина лета, — мне казалось, что я её недостойна, и это всем станет ясно, как только они посмотрят на нас с юбкой.

Душа моя, я пела с какой-то странной женщиной в странном ресторанчике, представь!

Правда, пела, хотя этого никто не слышал, только она знала, что пою.

Но сначала послушай.

Тут так.

Надо идти по Истиклялю — это имя улицы, такое хрупкое бьющееся имя, ты подумай, а потом вдруг смертельно устать от всего, от чужого веселья, от огней; и тогда сразу свернуть в один из переулков и изнемочь уже от тесноты и жаровень, и гула голосов, и чужой речи, и запахов еды, таких густых, что ты пробиваешься через них и выходишь, пошатываясь, навсегда сытый, вот тогда и будет этот ресторанчик, душа моя.

И в ресторанчике будет его хозяин — гибкий седой мужчина, носастый, улыбчивый.

И будут сидеть его гости за столиком, практически на улице, и будет опять сидеть она. Ты поймёшь, что это она, у неё вульгарный смех и затравленный взгляд.

Она немолодая, густо накрашенная с оголёнными плечами и глубоким декольте. Она подзывает к себе каких-то оборванных уличных музыкантов, машет им, будто ищет спасения, и они подходят спасать, и она начинает петь.

Она поёт про родство и сиротство.

Про то, как прекрасна свобода быть жалкой и всё потерявшей.

Как мучительно ждать, когда на плечо опустится ладонь, но ложится только загар.

И это неосуществившееся незагорелое место на твоём плече и есть вся твоя тайна.

Твоя слабость.

Твоя отвага.

Твоя злость, и просьба, которую никто никогда не расслышит...

...и правильно сделает, правильно сделает.

Она пела, и я не понимала, как люди вокруг оставались живыми под этот её голос, который бился о стены и поднимался вверх к чёрному низкому небу над Истиклялем.

Пела про любовь, конечно, пела кому-то далёкому, заговаривала судьбу.

Давай убежим, — пела она, — давай убежим ото всех и станем ходить всюду вместе, держась за руки, и это будет вечно, то есть год или два, а потом ты закрутишь с красивой официанткой, станешь пропадать в её ресторанчике, а я с горя решу топиться, но передумаю и заведу шашни с дрессировщиком тигров и уже почти убегу с ним и тиграми, а ты уже почти перенесёшь все свои вещи к официантке, но вдруг как-то вечером мы, уже совсем чужие, посмотрим друг на друга и, не говоря ни слова, соберём наши манатки и уедем ночным автобусом.

Вместе, в другой город, где всё повторится, и ещё повторится, но мы, в конце концов, обязательно будем уезжать ночным автобусом. Вместе.




Наверное, именно это она и говорила, я не знаю языка, а я смотрела на неё сверху с балкончика над залом, облокотившись на перила смотрела.

И я отвечала ей по-русски: знаешь, ты пой, — говорила я, — потому что когда ты поёшь так хрипло и фальшиво, я могу не думать ни о чём.

Я ей говорила: знаешь, вот кончается день, а с ним и город, и завтра станет всё другое, и я сяду в металлическую странную птицу, и она сделает вид, что летит, а на самом деле рабочие в спецовках просто передвинут декорации, и я забуду тебя, обязательно забуду, иначе станет больно жить.

Она была жалкая и красивая одновременно, и она купила венок, душа моя. Мимо бегали дети, продавали венки из цветов.

И она подозвала и купила себе венок.

И надела.

И сама расплатилась за него.

А ведь пятеро мужчин сидели с ней за одним столом.

Они кивали ей, улыбались, подливали в её стакан, но никто из них не дёрнулся, когда она полезла в свою сумочку за деньгами — и это ужасно неправильно.




Женщины не должны сами покупать себе такие венки. Как и такие юбки. Юбки, похожие на пёстрое лето, не покупаются просто так, от скуки, от много денег, особенно если ты не носишь юбки; я говорила себе: пойми, ну это смешно, мне её никак нельзя.

А эта женщина, потерянная сестра, она хрипло пела, будто кричит и плачет, и всё понимала про юбку, про чаек, про судьбу и тоску, слишком много понимала, в этом своём венке, чтобы я могла там оставаться, душа моя, слышишь ли?!


Популярные публикации

Комментарии (0)

Добавить комментарий

Выходит с августа 2002 года. Периодичность - 6 раз в год.
Выходит с августа 2002 года.

Периодичность - 6 раз в год.

Учредитель:

Министерство печати и информации Республики Дагестан
367032, Республика Дагестан, г.Махачкала, пр.Насрутдинова, 1а

Адрес редакции:

367000, г. Махачкала, ул. Буйнакского, 4, 2-этаж.
Телефон: +7 (8722) 51-03-60
Главный редактор М.И. Алиев
Сообщество